Ссылки для упрощенного доступа

Если бы Смерть – была


Сергей Круглов
Сергей Круглов

О стихах священника Сергея Круглова

Сергей Круглов. Царица Суббота / Послесловие Д. Строцева. – М.: Воймега, 2016. – 76 с.

Вообще, я не удивлюсь, если, прочитав "Царицу Субботу", кто-нибудь испытает внутренний переворот. Скажем, обратится в христианство. Или, по крайней мере, всерьез задумается над этим. Или вообще из неверующего возьмет да и станет верующим.

Потому что книга воздействует чрезвычайно сильно. Она, густонаселенная, многоликая, многоголосая и многовременная (не хуже иного романа, да с судьбами, с характерами), вся – личный и единственный опыт. Неповторимый. Притом экстремальный. Иногда просто предельный – на грани жизни и смерти. "…Если бы / Смерть – была", – уточняет поэт. Впрочем, когда бы ее не было, не было бы и разговора – всего этого разворачивающегося в книге разговора-спора, с его жаром, настойчивостью, экстатичностью, предельностью. Ее, супротивницы Жизни, здесь очень много – "мерная, свинцовая вода смерти", – и все, о чем – о Ком – здесь идет речь, – это упрямое "нет" ей, такой вроде бы очевидной, такой неотменимой. А иногда опыт настолько радикален, что принимает пугающе буквальное, физиологичное ее обличье:

В пустыне над Мертвым морем
на камень коленями, лицом в закатное солнце
Поставила меня – и расстреляла, "эш!" скомандовала
Березовая ностальгия.

(Христианская аллюзия: как и знаменитый райский сарай в "Последней битве" Льюиса, человеческая память изнутри больше, чем снаружи: сзади на затылке – крошечное входное отверстие, спереди на выходе – развороченный красновато-белесый мир.)

Но нет, это не о ней, не о ней.

По своей интенсивности выговоренный здесь опыт сопоставим, пожалуй, с опытом новообращенного, переживающего и ветхозаветную, и новозаветную весть – впервые во всей полноте и силе. Потрясенного этим переживанием, изумленного, растерянного перед своим открытием. Потому и говорящего о нем так жарко и страстно, а то иной раз и с яростью библейского пророка.

Чтоб заставить играть нас в волчки, непременно надо
Прислать роту оккупантов,
Ражих, белесоглазых, неумолимых,
Ударами прикладов разносящих в щепы двери,
Перебивающих прячущимся позвоночники,
дробящих затылочные кости,
Мечущих в огонь свитки, затаптывающих свечи,
Громко, страшно и непонятно
Лающим языком отдающих приказы.

Чтобы вечная весна
Не останавливалась, вращалась
На своем острие.

Но штука в том, что со временем, как, впрочем, и с пространством, в этой книге происходит нечто совсем особенное: тут в самом деле все – впервые и все – здесь-и-сейчас. Когда бы ни происходило: в сороковые ли страшные годы, во дни ли осады римлянами Иерусалима, в ночь ли бегства Младенца с семьей в Египет, на темной ли заре минувшего столетия, когда шел процесс над Бейлисом, в наши ли времена, когда под сибирским небом "стреноженные лесовозы / пасет переезжая шоферня".

Это все потому, что встреча с Главным Собеседником автора может произойти когда угодно и где угодно – и происходит всегда. Время настолько проницаемо, что его, – сколько, опять же, ни будь оно очевидным, – пожалуй, ничуть не менее нет, чем сестры его Смерти. С Собеседником в любой точке времени-пространства можно говорить – и Он не только услышит, Он ответит совершенно по-человечески – "задыхаясь", "облизав губы":

Девятое ава. Орлы слетелись.
Ночью из осажденного города вон выбираясь,
Под стенами встретил я Тебя, Христе Спасе.
"Господи, Ты куда?" – спросил я.
Задыхаясь, на согбенном загорбке бревно передвинув,
Облизав губы, Ты ответил…

Это, значит, в 70-м году по рождестве Христове, еще совсем близко к Его воплощению. А вот спустя всего двадцать столетий:

По двое вышли под осень, не взяли в запас
Ни сумы, ни хлеба.
Мне – с Тобой выпало; ночь; высокое – с нас –
Сибирское небо.

И на тягуне, у заправки, где стреноженные лесовозы
Пасет переезжая шоферня,
Ты замер, вслушался – очи как звезды –
И остановил меня.

А остановил Он своего собеседника потому, что "там, во тьме / Маленький еврей хасидскую песню пиликал, / Пристроившись на бревне".

Вслушаться – важнее важного.

Вся книга, собственно, переживание еврейских корней христианства. Жгучей (именно так!) личной благодарности еврейству за эти корни. Еще редкостнее: своего рода личной ответственности за этот опыт, принятия его в качестве собственного. Взаимопронизанности, взаимообусловленности, взаимонеобходимости – да просто неразрывности – еврейского и христианского религиозного опыта, еврейских и христианских отношений с метафизическими основами мира. (Это только звучит медленно и тяжеловесно, а при чтении книги пробивает насквозь, как молнией.) Это сильная литература – и это не вполне литература, и не в литературе дело – с ее условностями, приемами, которыми, впрочем, автор владеет виртуозно, до завораживания, до втягивания читателя в полное почти отождествление с персонажами.

Моше-портной! Сшей
бесшумный семишовный мрак сей
тфилин филина накинь
на оставленность, эту
оставленность

молись наклонясь
молитву ниц свесь
громче, словесно – – –

Моше! Выше но –
глуше…

– – коренннная расшатаннннная
​медленннно вытащенннная
из луннннки своей луна костяная
мерцает мертво – – –

Чистое заклинание, ворожба. Вздрагивает в ответ, шевелится, повинуясь, свиваясь в зримую и осязаемую фигуру Моше-портного, вещество бытия.

Оно, конечно, у Главного Собеседника Круглова несть ни еллина, ни иудея. Но я вообще не припомню, – могу, конечно, ошибаться, – чтобы когда-нибудь какой-нибудь русский поэт настолько понимал и чувствовал еврейский опыт, еврейскую судьбу, еврейскую боль, пуще того, настолько принимал бы их в качестве собственных, адресованных лично ему. Круглов их принимает именно так, проживает изнутри. Не становясь евреем, оставаясь собой, православным русским, – он отождествляется с опытом чужого ему вроде бы народа так, как, может быть, даже не каждому еврею удается. Вплоть до, кажется, пластического, телесного уподобления, до перенятия речевых интонаций. Он смотрит на мир иногда совершенно еврейскими глазами:

…и крыши, и уличную
Местечковую грязь
Вот, глядите, снег покрывает игольчатыми письменами!
Ортодоксальный, древний,
Снег просвещает глиннобурую осень,
Как Виленский гаон – мглу простонародного магизма.

Еврейское и христианское, подумаешь иной раз, у Круглова слишком даже в согласии, совсем уж, кажется, две стороны одного и того же, если и вовсе не одна. Вот как обращается к крещенному еврею Натану, ставшему православным священником, шьющий ему рясу еврей-портной, "старый атеист, боящийся Б-га", они находят редкостное согласие, говорят, в сущности, об одном, и кто из них более верующий – юный священник или старый атеист – еще большой вопрос:

Да что вы, юноша! Верьте:
В мире нарастает святость,
И святых много – вспомните Элиягу,
Как он жаловался в пещере!..
Б-жественные искры не гаснут:
Они живут и пламенеют,
И из них возгорится пламя
Новой жизни и нового утра.
А то, что мы с вами
Святости не видим… Так это
Беда наших глаз, и только,
Бедных наших глаз, треклятых,
В катаракте, с отслоившейся сетчаткой!..
Вы верите мне?

Атеист-то, а?.. (И рясу, к слову сказать, пошил замечательно, "не хуже, / чем у отца благочинного".) А Натан-священник ему в ответ вздыхает: "Хотел бы верить…"

Впрочем… У Круглова, кажется, и неверующих-то нет, – "Б-г ведь есть Б-г и атеистов". Даже римский легионер Кабан, осаждавший в том самом 70-м году Иерусалим и теперь пересекающий Стикс, как ему, язычнику, и положено, в Хароновой лодке (кстати, один из сильнейших, сразу запоминающихся характеров книги), даже в этой лодке с гневом и отвращением вспоминающий "упертый" народ разбитых им безумцев, – и тот мысленно спорит с Судьей, в Которого, по идее, не верит:

Помилует – какая глупость.
<…> Суд? Тень солдата
Прощать не за что…

Да, это сильная и властная поэзия, но она потому и такова, что суть здесь – в допоэтических, прежде слова совершающихся внутренних событиях.

В жгучем личном соприкосновении с тем самым, что я сейчас, неверующим спотыкливым языком, называю "метафизическими основами мира". Но вы-то, вы-то знаете, о чем идет речь.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG