Ссылки для упрощенного доступа

Брамс Марксович Дедморозов


Памяти Петра Вайля. Писателю, путешественнику, кулинару, главному редактору Русской службы Радио Свобода 29 сентября исполнилось бы 65 лет. В программе звучат выступления Вайля разных лет

Иван Толстой: Брамс Марксович Дедморозов. Памяти Петра Вайля. Писателю, путешественнику, кулинару, главному редактору Русской службы Радио Свобода 29 сентября исполнилось бы 65 лет. Даже до этой весьма скромной даты он не дожил, хотя трудно было найти человека столь яркой витальной силы, столь разнообразных интересов. Он и похож был на целый веер знаменитостей во взаимоисключающих областях: на поэта Волошина, на композитора Брамса, на Карла Маркса и даже без всяких переодеваний – на Деда Мороза. И разговаривать Петр Вайль умел на темы самые разнообразные. За то мы его все и любили – за безотказность, хороший совет в любом деле, за громоподобную шутку посреди рабочей рутины, за умение видеть во всем здравый смысл и сказать об этом коротко. Сегодняшняя передача – дань памяти нашего друга и коллеги, небольшая панорама сделанного им у микрофона Свободы. Петр Вайль – о родной Риге. 2003 год.

Петр Вайль: Раньше, в советские времена, все-таки было непонятно – не то Западная Россия, не то Восточная Европа, теперь-то нет сомнений, что Европа, как некогда. Однако в той, моей родной Риге, в годы детства и молодости ощущалось по-другому. Сейчас, когда я приезжаю, то испытываю странное чувство: с одной стороны здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой стороны камни эти стоят и выглядят иначе.

К счастью, в старой Риге внешние перемены недраматичны, не как в Москве, потому что удерживаются в городском контексте и не преображают, а скорее дополняют прежний облик. Скажем, на Ратушной площади у Даугавы возник Дом Черноголовых – это такое было братство неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий святой Маврикий, это самое вычурное здание города, разрушенное войной, теперь восстановленное с нуля. Рядом стоит угрюмый параллелепипед, раньше он был Музеем латышских стрелков, теперь это Музей оккупации, точнее, оккупаций – и той, и другой. Рижский замок, построенный когда-то для магистра Ливонского ордена, потом принадлежал Лифляндскому генерал-губернатору, при мне он был Дворец пионеров, сейчас резиденция президента республики. За Петропавловской церковью, бывшей гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, сюда ей слал письма Пушкин Появилось множество пивных и кафе, которые не кажутся новыми, потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях с друзьями, когда болтались по Старой Риге.

Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия – знать досоветскую историю. Мы ее и знали. Мы гордились своим знанием всяких укромнейших уголков, неизвестных даже экскурсоводам, показывали их московским и питерским гостям. Старая Рига, знаете, не подводила, она не подводит и сейчас. Она легко перебрасывает другое время. В том, кажется, и задача, сверхзадача старого города – дать тебе ощутить преемственность, лишить исторического одиночества, почувствовать себя звеном цепочки.

Иван Толстой: Запись 2003 года. Иосиф Бродский, из первой мемориальной программы, январь 96-го.

Петр Вайль: Как в этом стихотворении – "дважды бывал распорот". Бывал распорот Бродский более чем дважды, я имею в виду, конечно, операции на сердце. Началось это все так давно, что все уже к этому привыкли. Привык, по-моему, и он сам, хотя все, и он в первую очередь, конечно, знали о том, что Бродский ходит под дамокловым мечом, что сердце в любую минуту может остановиться. Но как-то это выводилось за скобки. У меня такое было ощущение, что это сделалось каким-то нарушением этикета, вспоминать об этом. Хотя сам Бродский довольно охотно говорил о своей болезни, он вообще был человек очень открытый и такой как бы приглашающий к разговору. Но все отмалчивались, а он, что называется, отсиживался.

Он совершенно откровенно боялся операции, говорил об этом и по-детски радовался, что в очередной раз удалось сбежать от врачей. Он пользовался своей ситуацией, что дом у него был в Нью-Йорке, а преподавал он вторую половину учебного года всегда в Массачусетсе, в колледже Маунт Холиок. И вот он туда сбегал. Так он и называл это – "я сбегаю". И между прочим, в этот раз он тоже хотел сбежать и тоже от врачей. Как раз в воскресенье 28 января он собирался уехать из Нью-Йорка в Массачусетс. И когда я разговаривал с его другом Юзом Алешковским, он сказал мне: "Вот на столе в кухне котлеты стоят, я приготовил для Иосифа, он должен был забрать по дороге в колледж. Съедим на поминках", – сказал Юз.

Вот это существование все время на грани сделалось для Бродского едва ли не органичным, хотя даже страшно, конечно, об этом сказать, и временами он страдал очень сильно. Зимой больше, чем летом, вечером больше, чем утром. И бывало, разговор с ним утренний был выдержан в каких-то невероятно веселых, оптимистических тонах, с шутками, анекдотами, байками, а вечером он говорил коротко, сухо, извинялся и клал трубку, если это разговор был по телефону.

Что касается нашего последнего разговора, а он состоялся в пятницу, то есть за два дня до кончины Иосифа, то был он необыкновенно весел. Вот это и был тот самый случай обмена какими-то каламбурами, анекдотами. Действительно, это не общие слова, мы друг другу рассказали по два, что ли, анекдота. Он смеялся, говорил, повторяю, что уедет в Массачусетс. А накануне он прислал мне по факсу сюда в Прагу свои новые стихи. Когда я заговорил об одном стихотворении "Корнелию Долабелли", Бродский сказал: "Обратили внимание на последнюю строчку – "Мрамор сужает мою аорту"? Это довольно точное описание того, что со мною происходит". Его кровеносные артерии сужались, он знал это. Он знал, что нужна была операция, но сознательно уходил от нее.

Иван Толстой: Запись о Бродском, январь 96-го. Размышления о кино. Из программы Сергея Юрьенена "Кинодвадцатка Радио Свобода". "Новые времена". 95-й год.

Петр Вайль: "Новые времена" – фильм философический и провиденциальный, в этом его величие, помимо кинематографических достоинств. Но он еще необычайно трогателен, он щемит сердце, как никакая другая чаплинская картина, за исключением, быть может, "Малыша" и "Золотой лихорадки". Чарли здесь жертва, явная и несомненная жертва всяческих социально-механических несправедливостей. Чего стоит одна только сцена автоматического кормления или эпизод с гигантской машиной. Но даже тут Чарли верен себе – он дает сдачи, не обидчику, так тому, кто попадется под руку. Это вообще его манера, его стиль, его, пожалуй, мировоззрение. Маленький человек Чаплина вовсе не Акакий Акакиевич, он маленький лишь в силу обстоятельств, но не по духу. По духу-то он как раз антималенький человек.

Виртуозное мастерство, с которым Чарли раздает оплеухи на протяжении всей своей кинокарьеры, самой назойливой неутомимостью убеждает, что это не просто комедийный трюк. Более того, оплеухи он норовит раздать в превентивном порядке, часто не дожидаясь, пока его обидят.

Вот тут следует сказать важное, напомнить, где возникло и развилось кино. Это Калифорния, американский Запад. Если бы волею судеб кинематограф обосновался в Новой Англии, он был бы совершенно иным. Но, видимо, такого не могло бы и быть – пуритане не уважали актерство, и это на востоке Соединенных Штатов придумали законы, в силу которых американское телевидение и пресса по сей день самые целомудренные во всем западном мире, про Россию и говорить нечего. Так или иначе, дух Калифорнии, дух Запада определил господствующий – нет, не жанр, а способ мышления кино, его мировоззрение, потому что вестерн, на самом деле, это позиция. Поэтика вестерна универсальна для американского кино любого жанра, потому что органична для человека, пришедшего на Запад за быстрым и большим успехом, – так, как это произошло с самим Чарли Чаплиным. Он-то и есть самый влиятельный представитель Дальнего Запада – неунывающий, стремительный, безжалостный, неразборчивый в средствах, сам устанавливающий для себя законы.

Подходя к его герою с презумпцией симпатии, как-то не сразу замечаешь, что он бьет вовсе не только хамов и богачей. Нет видимых причин, по которым он раздает пинки чистильщику сапог и уборщику в фильме "Банк", терроризирует целую киностудию в картине "Его новая работа", колет вилами приютившего его фермера в "Бродяге", подло кладет подкову в боксерскую перчатку в "Чемпионе", бьет по больной ноге потенциального, всего лишь потенциального, соперника в короткометражке "Лечение". А уж когда Чарли борется за человеческое достоинство, хруст костей слышен даже в немых фильмах. И чувство достоинства так обострено, что он бьет первым.

Он агрессивен и свиреп даже в том, что можно назвать чаплинским чистым искусством, – может быть лучшем, что есть у раннего Чаплина, – в фильмах-балетах, как это сразу назвали критики, сравнивая Чарли с Нижинским. Но и в образцовой кино-балетной сюите "У моря" мы наблюдаем избиение случайного прохожего, то есть преступление, которое сейчас бы назвали немотивированным. А мотив один – удаль, лихость, самоутверждение.

Попутно выскажу крамольную мысль: может один из источников сегодняшней жестокости на экране, той самой, с которой так борются теперь, это как раз Чаплин, учитывая его исключительную роль для развития мирового кино. Он – всеобщий любимец Чарли, маленький человечек в котелке, злобный, как мышиный король.

Опубликованы любопытные воспоминания советской девушки-снайпера Людмилы Павличенко, которая в 42-м году приехала в Соединенные Штаты и была принята союзниками как герой. Она посетила и Голливуд, и в частности была на приеме у Чаплина:

"Я сама поразилась, когда Чаплин, немолодой уже человек, пройдясь на руках к корзине с напитками, принес мне в зубах бутылку шампанского. И еще больше удивилась, когда он на виду у всех бережно усадил меня на диван и принялся целовать мне пальцы. "Просто невероятно, – приговаривал он, – что эта ручка убивала нацистов, косила их сотнями, била без промахов, в упор". Репортеры начали фотографировать мою руку крупным планом, в диафрагму, потом через некоторое время я увидела этот снимок во многих американских газетах. Тогда я не понимала, чем заслужила у него такое доброе расположение к себе, почему он был так внимателен и ласков. В самом деле, столько очаровательных женщин находилось в гостиной, столько голливудских красавиц дарили ему свои ослепительные улыбки, а он не обращал на них никакого внимания и занимался только моей скромной особой. Помнится, миловидная супруга Чаплина осторожно пыталась урезонить его, шепнув, что остальные гости могут обидеться".

Когда читаешь о столь возбужденном интересе Чаплина к женщине, убившей 309 человек (врагов, разумеется, врагов), не оставляет мысль, что вряд ли все можно объяснить антифашизмом.

И еще, Чаплина вероятно привлекало несоответствие облика сути, столь важное в понимании его собственного образа. Агрессивность Чарли не всегда и не сразу различима за кургузым пиджачком и семенящей походкой. Жалость, конечно же, ведома ему, но жалость выборочная. В фильме "Тихая улица" Чарли легко превращается из Бродяги в полицейского, наводя ужас на обывателей и переворачивая все принятые представления о милости к падшим.

Вообще традиционная, которую принято называть русской, трактовка маленького человека у самого Чарльза Чаплина вызывает большие сомнения. Он писал: "Я не нахожу у Эдгара По (моего любимого писателя) ни намека на любовь к обездоленным. А Шекспир с его вечным невыносимым высмеиванием простого человека?"

"Жестокость – неотъемлемая часть комедии", – формулировал Чаплин, настаивая на том, что "цель кино – вызвать смех". Оттого он не любил психологизма, избегая крупных планов, оттого восстал так от появления звука: "На экране важнее всего пластическая красота. Мой герой не реальный человек, а юмористическая идея, комическая абстракция. Для меня выражение рук и ног не менее важно, чем выражение лица". Ясно, что в таком понимании своего дела нет места традиции "Шинели" и "Бедных людей". И кстати, именно за русскими Чаплин знал способность находить глубокую гуманистическую идею под любым мордобоем. Он писал: "Их (русских) менее всего притягивает ко мне забавное". Сентиментальность же лишь оттеняет смех, делая его более искренним – вот роль жалости у Чаплина.

Он говорил о своих комедиях : "Они элементарны, как сама жизнь, и порождены житейской необходимостью". А жизнь, давая вам банальность, жестока, и величайший актер был честно жесток, как в жизни.

Так вот, приняв во внимание все это, мы, возможно, вправе увидеть в "Новых временах" времена всегдашние, вечные, нескончаемые, в которых жизнь идет по несправедливым, но единственно существующим правилам игры.

Иван Толстой: Чтобы подтвердить вайлеву универсальность, приведу выступление на театральную тему, раннее выступление, 1986 года, когда Свободу еще полностью глушили и с выступлением Петра Львовича могли познакомиться разве что оленеводы и тайшетские чабаны. Не могу не отметить, что Вайль выступил под псевдонимом Андрей Двинский, под которым за шесть лет перед тем он печатал некоторые статьи в газете "Новый Американец" вместе с Александром Генисом. Если не знать, что это Вайль, по голосу и не догадаешься.

Петр Вайль: Более ста лет тому назад, в 70-е годы 19-го века, Салтыков-Щедрин в статье "В среде умеренности и аккуратности" ввел в обиход русского языка выражение "кукиш в кармане". Это было время бурного кипения гражданских страстей, активной общественной жизни, время смены ориентиров. Тогда-то Салтыков-Щедрин и определил целую группу, говоря по-современному, творческой интеллигенции как людей, разработавших, по его словам, целую систему показываемых в кармане кукишей. Что означает это выражение, пояснять вряд ли нужно. Это псевдосмелость, робкая бравада в рамках разрешенного, бескомпромиссность за спиной и за глаза. Недавняя "Литературная газета" с восторгом пишет о пьесе Александра Гельмана "Обратная связь": "А. Гельман смело вывел драму на площадки, казалось бы, мало оборудованные для театрального действа, – кабинеты руководящих лиц разного ранга, их приемные. Заставил героев проявлять себя на совещаниях, в постоянных телефонных разговорах, в несменяемом служебном интерьере".

Действительно, театральная сцена стала напоминать партийное собрание. И произошло неожиданное: театр потихоньку стал превращаться в партийное собрание не только по форме, но и по сути. То есть автор пьесы, режиссер, актеры – это президиум собрания, а зрители – собравшиеся рядовые члены.

Эта партийно-лицедейская эпидемия распространилась по всей стране. В Ташкенте, например, на ура идет спектакль "Говори" по сельским очеркам Валентина Овечкина. Снова умиляется "Литературная газета": "Финальный эпизод – районная партконференция. Доярка читает, сбиваясь, кем-то для нее состряпанную речь. Секретарь райкома Мартынов берет у колхозницы листки и просит: "Говори! У тебя есть, что сказать? Говори!". После спектакля Сергей Федорович Бондарчук признался постановщику: "Когда у вас мальчик из толпы крикнул: "Теть, ну говори же!", у меня перехватило горло". Почему же так перехватывает горло от этой насквозь фальшивой и ходульной сцены у корреспондента "Литературки" и у маститого режиссера Бондарчука? Дело в том, что срабатывает эффект кукиша в кармане. Зритель охотно находит в спектакле то, что хочет найти, то есть то, чего на самом деле нет. Можно, конечно, вообразить, что теперь решения на конференциях будут принимать не партийные бюрократы, а простые колхозницы. Во всяком случае, так хочется думать. Правда, мечта от этого не становится явью, но зритель благодарен спектаклю за минутную иллюзию.

Так теряются различия между подлинником и подделкой, между настоящим продуктом и суррогатом. Это как если понемногу добавлять в кофе цикорий, все увеличивая добавку, и вот уже незаметно, что в этом напитке самого кофе уже не осталось, один цикорий.

Тут надо сохранить объективность. Разумеется, сатира нужна и то, что сатирические спектакли появляются на советской сцене, – явление прогрессивное и ценное, но только не надо путать секретаря райкома с Гамлетом. У шекспировского героя вопрос стоит быть или не быть, а у советского партийца – быть или не быть секретарем райкома (это еще в самом крайнем случае). Пафос разоблачительства оказывается на поверку дутым и преувеличенным.

Это хорошо видно на примере главной театральной сенсации последнего времени – постановке МХАТа по пьесе драматурга Мишарина "Серебряная свадьба". В провинциальный город приезжает большой партийный начальник из Москвы навестить родные места. Среди местных низовых партработников (многие из них друзья его детства) москвич обнаруживает коррупцию, злоупотребления, чуть ли ни прямую уголовщину. Действуя принципиально и решительно, гость наводит порядок. Вот и все. И тут уместно задать вопрос: а что, если бы гость был чуть менее принципиален, если бы он больше тяготел к рыбной ловле, охоте, финской бане, если бы чуть больше выпил, если бы вообще поехал отдыхать в Сочи, а не на родину? В этом случае в провинциальном городе все продолжалось бы по-прежнему, как продолжается по всему Советскому Союзу. Спектакль отмерил точно дозволенную меру критики, дескать, есть отдельные типичные недостатки, с которыми идет успешная борьба. Центральный комитет отправляет своего посланца, недреманным оком сверху заметив неладное. И московский партаппаратчик является, как в греческой трагедии являлось божество из машины, призванное разрешить все проблемы. Но зритель валом валит на "Серебряную свадьбу" за неимением лучшего. Бог знает, кого он поминает про себя, глядя на сцену, и кому показывает в кармане кукиш. Так или иначе пар выходит и страсть к разоблачению и правде временно удовлетворена. Наверное, глядя на современного советского интеллигента, Салтыков-Щедрин непременно бы снова взялся за перо.

Иван Толстой: Без застолья Вайль никак не представим. Это ведь он говорил, что раз есть сорок симфоний у Моцарта, и это никого не удивляет, почему не существовать сорока видам маслин? Передача "Красное сухое" Игоря Померанцева, 2005 год.

Игорь Померанцев: В сегодняшней передаче – алкогольные воспоминания. Со мной в студии коллеги Петр Вайль и Андрей Шарый.

Петр, ваша малая родина – Рига. В советские времена она считалась западным форпостом страны. Что вы пили в молодости, какой осадок у вас остался от 60-х – начала 70-х?

Петр Вайль: В алкогольном смысле Рига была совершенно всесоюзным городом и ничем не отличалась, разве только что, может быть, качеством пива. У меня были приятели, которые, только чтобы промочить горло, выпивали 5-6 кружек пива, а потом уже принимались за это дело всерьез, хотя я этого никогда не любил. Но пивной ритуал был у нас в ходу. Мы выезжали на взморье, сходили на станции, там выпивали первые две-три кружки и шли по известным нам точкам вдоль хвойного леса, вдоль моря. Это все было очень мило.

Игорь Померанцев: "Рижский бальзам", по крайней мере, для советского человека, само это словосочетание звучало романтично. В Риге любили "Рижский бальзам"?

Петр Вайль: Вы знаете, его пили очень ограниченным способом, то есть либо маленькая рюмочка к чашке кофе, либо, что еще чаще, бальзамом исправляли отвратительную советскую водку. То есть приблизительно 50 грамм бальзама на поллитровую бутылку водки сильно улучшало ее качество. Были совсем экзотические алкаши, которые вливали бальзам в пиво, получался такой рижский ерш. Но дикость этого напитка непередаваема.

Игорь Померанцев: Какая алкогольная лексика впечаталась в вашу память?

Петр Вайль: Портвеши, борматуха. Пили мы в парках и красивых местах Старой Риги, за что я благодарен своему алкогольному, не скажу детству, а юности, что все это проходило в красивых местах или на взморье. Пили мы из горла портвеши, то есть дешевый портвейн, закусывая в лучшем случае плавленым сырком за 11 копеек, не за 22. За 22, во-первых, в два раза дороже, во-вторых, он мажется. 11-копеечный – дешевый, и он ломается.

Игорь Померанцев: Алкоголь соединял или разъединял представителей разных национальностей, разных языков?

Петр Вайль: Я абсолютно убежден, что именно водка, а не винтовка была главным имперским орудием на всем протяжении российской колонизации окраин. И в первую очередь это сработало с северными народами и со Средней Азией. На Кавказе водка натолкнулась на местное вино и не проникла слишком далеко. А Прибалтика, в которой я жил, поддалась с большой охотой. Поэтому, конечно, латыши и русские за стаканом сходились охотнее, чем где бы то ни было.

Игорь Померанцев: Андрей, в конце 70-х – начале 80-х вы учились в одном из самых престижных вузов Советского Союза МГИМО, Институте международных отношений. Ваш алкогольный московский опыт был тоже международным?

Андрей Шарый: Он был чуть более, может быть, приличным, скажем так, чем у большинства молодых людей моего возраста. Поэтому, как уважаемый мой коллега Петр Вайль, портвейна мы не пили. Выпивка была связана неразрывно в моей молодости еще с двумя понятиями – это девушки и музыка. Например, для девушек всегда покупали шампанское, хотя это было дорого, бутылка стоила 4 или 5 рублей. Шампанское называлось "Сабонис" по имени знаменитого литовского баскетболиста. Центральным напитком на столах было, как правило, белое вино. В гости ходили в компанию с бутылкой белого вина. Главное – это "Алазанская долина", молдавское вино или любое грузинское. Но почему-то "Алазанская долина", бутылки были такие более тяжелые, называлась эта бутылка "огнетушитель". Кафе, которые мы посещали, у каждого из них тоже были двойные названия. Из популярных в то время мест кафе "Кафе" на улице Чернышевского, оно называлось "Что делать?". Ходили туда, пили водку крайне мало, пили, в основном, тоже белое вино и шампанское, если девушки.

В то же время стали проникать из-за кордона такие мудреные вещи, которые заменили в московском обиходе "Рижский бальзам" и подобные напитки, – это невероятного качества подделки ликеров серии "Амаро" или "Амаретто". Называлось это, пусть простит меня за вульгаризм женская часть слушателей, "бабоукладчик" и использовалось повсеместно и очень часто в общежитиях и всюду. Плохим заменителем для этого был югославский вишневый ликер "Рубин", невозможно приторный напиток, который тоже выпивался представительницами прекрасного пола.

Другим местом популярным было так называемое кафе "Молочка" в Олимпийской деревне, оставшееся как наследство от Московской Олимпиады. Москва, по моим юношеским и молодежным воспоминаниям, сильный алкогольный рывок совершила после Московской Олимпиады, поскольку осталась какая-то инфраструктура, с этим стало лучше. Было кафе "Молодежное", называлось оно "Молочка", и это было одно из основных мест сбора той части студенчества, к которой я принадлежал, хотя это все тоже было достаточно стратифицировано. МГИМО смешивался обычно с Университетом дружбы народов, который назывался "Лумумбарий" на этом двойном языке, потому что центральное здание неподалеку от Донского кладбища было напротив колумбария, поэтому университет имени Патриса Лумумбы назывался "Лумумбарий". И с девушками из Института иностранных языков Мориса Тореза. Всему этому абсолютно резкий конец был положен весной 1985 года. Это, наверное, единственное постановление ЦК КПСС, которое читалось московскими студентами с большим вниманием, – это постановление о введении антиалкогольной кампании, сухого закона, когда вся эта система рухнула.

Игорь Померанцев: Андрей, студенты МГИМО ездили на практику за границу?

Андрей Шарый: Вы знаете, ездили, но ездили довольно мало, ездили довольно ограниченно. Я не помню, чтобы в компаниях, в которые я входил, сколько-нибудь в серьезном ходу были заграничные напитки. Виски, если ты попадал в хороший дом, где какой-нибудь папа-дипломат, только по большим праздникам. Это была слишком дорогая валюта.

Петр Вайль: Андрей моложе меня на 15 лет, вроде не так уж и много, но я вижу, какой колоссальный культурный разрыв между нами. Какие кафе в моей юности? Да их не было, даже в Риге. А уж выезжая в Россию, в Москву, невозможно было найти, они потом появились. Какие зарубежные напитки, господь с вами. Я лет до 14 был уверен, что сухое вино – это вино в порошке. Я очень хорошо помню, как я впервые попробовал джин-тоник, о котором читал в иностранных книгах, – это было в Нарве в 1971 году. Там был венгерский джин с голубой этикеткой и местный эстонский тоник. И смешивалось это, я себя чувствовал героем Хемингуэя. А что касается лексики названий, она, видимо, была всесоюзной и всепоколенческой. Потому что у нас тоже большая бутылка вина называлась "огнетушитель", либо "фаустпатрон", либо, что гораздо чаще, "бомба" – 0,7. 0,7 виртуозы выпивали за 16 секунд. Мой друг Сашка Акиншин на спор мог выпить 0,7 страшного портвейна за 16 секунд, запрокинув голову.

Андрей Шарый: Чтобы унизить окончательно моего коллегу Петра Вайля, которому не удалось в молодости насладиться напитками, я вам расскажу еще об одной страте алкогольной жизни московского студенчества. Дело в том, что существовало такое запретное понятие, как валютные бары, и в них невозможно было попасть, даже если у тебя была валюта. Потому что подозрение в том, что бармены были переодетыми сотрудниками Комитета, оно создавалось. Но проникали туда из тех институтов, о которых я рассказываю, следующим образом. Студенты довольно часто работали переводчиками у иностранных делегаций разных, и с помощью этих друзей из какой-нибудь компартии Испании или Чили удавалось попадать в эти бары. Там география такая в Москве: бар в гостинице "Космос", бар в гостинице "Салют", Центральный дом туриста. Это были абсолютно по тогдашним меркам такие западные места, что просто невозможно было. И когда мне один раз в Центральном доме туриста удалось купить блок сигарет "Честерфилд" за рубли – это была как победа на Чемпионате мира, по добыванию сигарет.

Петр Вайль: В наше время Западом был запад Советского Союза, то есть я сам жил на Западе в Риге. И в отсутствии настоящих западных алкогольных напитков играли роль вот эти самые, производящиеся в Прибалтике. Это был знаменитый таллинский ликер "Вана Таллин", литовские плодово-ягодные вина какие-то особые, считалось, что их заказывает английская королева. Она, видимо, была алкоголичка, потому что про любой советский напиток говорили, что его заказывает английская королева. Армянский коньяк, литовские вина, эстонские ликеры, "Рижский бальзам", она, видимо, пила все, эта самая Елизавета. Еще была литовская водка, ну и, конечно, мы гордились упомянутым бальзамом, хотя пить его сами не пили.

Андрей Шарый: Летом 1985 года сразу после начала антиалкогольной кампании я поехал переводчиком делегации Чилийской социалистической партии Альенде в детский лагерь "Артек". Система алкоголизации "Артека", в основном, это старшие пионеры и вожатые, она была налажена. Вот когда я приехал, это был июль 1985 года, эта система рухнула. И надо было все делать заново, потому что все боялись, ясно было, что будут какие-то показательные суды, первые, кто попадутся на растлении пионеров или пионерок, они будут уволены или исключены из комсомола, и так далее. Мне довелось участвовать в создании новой системы как раз через иностранных друзей, иностранных гостей, поскольку им ничего не будет. Так вот, договаривались с ними. И они были людьми, которые с местными поставщиками вин и чачи договаривались, как эти тропки будут в лагерь вестись и как это все будет организовываться.

Игорь Померанцев: Коллеги, вы давно уже живете за границей, ваши вкусы, ваши алкогольные пристрастия изменились?

Петр Вайль: Да, вы знаете, довольно сильно изменились. Я как в юности не пил водку по бедности, так и сейчас не пью. И хотя я 17 лет прожил в Нью-Йорке, я так и не привык к виски. Очень давно, полтора десятка лет пью только вино.

Игорь Померанцев: Андрей?

Андрей Шарый: Вы знаете, Игорь, я, как сказали бы в моей молодости, пью все, что горит, я люблю экспериментировать. Поэтому в зависимости от настроения и состояния души и времени года я экспериментирую с разными напитками. Хотя, пожалуй, сухие вина остаются главными. Последние 5-7 лет, когда в Москве закончилось время бедности, восстановилась винная карта прежняя советская, очень интересно, приезжая в Москву, сравнивать свои прежние впечатления с теми, что сейчас уже на основании нового опыта, накопленного за границей, накопленного на Западе, скажем так. Поэтому выясняется при этом, что какие-то вина выдерживают, грузинские прежде всего, если они не фальшивые, испытание временем. Какие-то даже по тем временам западные продукты, например, болгарский коньяк "Плиска" – это невероятная гадость. А тогда же за одну форму бутылки, она был в форме бомбочки такой, тогда это казалось, что с этим можно было прийти в хороший дом.

Петр Вайль: Сейчас в России стали выпускать, и это, конечно полностью лежит в реставрационном настроении общества, стали выпускать те самые портвеши, ту самую бормотуху. Сейчас можно купить в Москве портвейн "Агдам" чудовищного вкуса. Я специально купил и попробовал, он так же отвратителен, как был и тогда, но он продается в плане ностальгии.

Игорь Померанцев: Коллеги, спасибо.

Иван Толстой: Запись 2005 года. Не прошло и месяца (буквально, 27 дней), как Игорь Померанцев снова зазвал Петра Вайля в студию – договорить о вине. На этот раз речь пошла уже о западном кулинарном опыте.

Игорь Померанцев: Петр, я думаю, что разговор о роли вина и шире – алкоголя в кулинарии стоит начать с Италии, поскольку вино в соусах использовали еще в Древнем Риме, рецепты такого рода можно найти в поваренной книге римского гурмана и гастронома Апиция. Может быть, начнем с юга, с Сицилии, со смолистой сладкой Марсалы?

Петр Вайль: Там действительно знаменитые десертные и ликерные вина, и Марсала, и Мальвазия, и Момертино, известные еще Юлию Цезарю. Но мне в кулинарной Сицилии больше по сердцу их умелое сочетание рыбы с пастой, то есть с макаронными изделиями. Например, знаменитые спагетти с сардиной, "паста кор сардо", они это очень здорово это делают. Вот эта самая Марсала, вами упомянутая, великолепно сочетается с телятиной и с говядиной. Просто в конце жарки полить Марсалой, только не переборщить, потому что иначе эта сладковатая пикантность превратится черт знает во что, вместо куска мяса вы получите кусок торта.

Игорь Померанцев: Телятину должно нарезать тонкими ломтями?

Петр Вайль: Телятину всегда нужно нарезать тонкими ломтями, почти всегда.

Игорь Померанцев: А соус готовить загодя или просто брызгать Марсалу или вино на говядину?

Петр Вайль: Только не брызгать, а наливать, не надо жалеть. Надо именно налить.

Игорь Померанцев: Вы знаете, есть такой способ: чуть-чуть зажимаешь большим пальцем горлышко бутылки и получается, что слегка брызгаешь. По крайней мере, я видел в итальянских тартариях такой способ.

Петр Вайль: Правильно, только не жадничать.

Игорь Померанцев: Петр, есть такие писаные и неписаные правила: в соус к дичи добавляют красное вино, а в соус к курице и рыбе белое вино. Как, по-вашему, нужно следовать этим правилам?

Петр Вайль: Все-таки, конечно, остается это правило, о котором вы сказали: дичь – красное, рыба – белое. Но нарушать можно и нужно. Я, например, с удовольствием готовлю форель в красном вине. Форель, как вы знаете, у нее плоть такая нежная, и терпкость красного вина ее укрепляет. Мне даже приходилось это блюдо готовить в знаменитой передаче Андрея Макаревича "Смак" на телеэкране, именно форель в красном вине.

Игорь Померанцев: Петр, в любом супермаркете можно купить так называемые кухонные вина. Это вина очень дешевые, и место им не в бокале, а в кастрюле или на сковороде. Вы пользуетесь такого рода кухонными винами?

Петр Вайль: Вы знаете, вообще-то им место на полках супермаркетов, пусть там и стоят. Это одно из самых моих страшных воспоминаний в жизни. Когда я только приехал в Нью-Йорк, в самые первые дни, мы как-то в субботу с приятелями хорошо погуляли, а на утро искали, чем поправить здоровье. Тогда-то выяснили, что в Нью-Йорке, вообще в штате Нью-Йорк по воскресеньям не продается спиртное, никакое, и даже пиво с 12 часов, то есть когда закончится служба в церквях. А мы поднялись раньше, и в поисках чего-либо увидели на полках супермаркета вот это самое кухонное вино, о котором вы говорите, и радостно купили две бутылки. Дальнейшее описывается с трудом. Дело в том, что это вино делается уже с перцем, лавровым листом, разными специями и уже солью. Можете представить наши ощущения, вспоминать об этом страшно. Но, кроме всего прочего, я не использую такое вино и никому не советую, потому что, во-первых, я сам хочу определять, что мне добавлять в каком количестве, а во-вторых, это все-таки очень плохое вино. Есть нормальное правило: чем лучше вино, тем лучше соус. Хорошее вино, повторяю, – хороший соус.

Иван Толстой: Многих знакомых Вайля поразил в свое время его бесстрашный поступок – поездка весной 1995 года в Чечню. И вообще писатели с войной у нас уже давно не ассоциировались (воевали полвека назад отцы и деды), не брать же всерьез эпатажи Лимонова, поехавшего стрелять в Югославию. А тут мирный человек Петя Вайль из Нью-Йорка отправляется под пули на северный Кавказ. Он очень тогда вырос в глазах своих читателей. Его очерк "Беспокоящий огонь", вошедший потом в книгу "Карта родины", я считаю одним из лучших его эссе, если не самым лучшим вообще.

Август 95-го. Пражская студия Свободы. За круглым столом Марио Корти, Анатолий Стреляный, Петр Вайль. Ведет программу Савик Шустер.

Савик Шустер: Анатолий Стреляный, вы были там до мая, когда в принципе о переговорах речь шла, но действительно никто в это не верил, вы были в разгар буденновского кризиса. Тогда, я думаю, вы не верили в мир. Верите ли вы в мир сейчас, а может быть, вы и тогда в него верили?

Анатолий Стреляный: Савик, скорый мир в России возможен, если к власти в России придут сталинисты, зюгановцы. Они уже приходят к власти. Когда они придут, мир в Чечне будет. Месяцы этой войны показали, что чеченский народ, как всякий другой народ, не собирается погибать, и он поддается устрашению. Сталинизм, зюганизм не будет колебаться в выборе средств для наведения своего порядка в Чечне, вот тогда будет мир.

Савик Шустер: Наведение порядка разве подразумевает мир?

Анатолий Стреляный: Со стрельбой там будет покончено быстро, и мир в таком смысле, естественно, будет там установлен.

Савик Шустер: Петр Вайль, когда вы там были, вообще разговоров о переговорах не было.

Петр Вайль: Совершенно верно, тогда об этом и не мечталось, что называется. Но я решительно не согласен с моим коллегой Анатолием Стреляным. Я не думаю, что приход неокоммунистов к власти решит кардинально какие-то вопросы. Абсолютно изменился стиль жизни. Это та кардинальная ошибка, которую допустило ельцинское правительство в декабре, когда им казалось, что достаточно на весь мир загреметь оружием, сделать несколько решительных шагов и выстрелов, и все немедленно поднимут руки. Все, это время прошло. История ХХ века, последних десятилетий показала, что локальные войны не выигрываются, их невозможно выиграть теоретически, пока одна сторона не признает себя проигравшей. А чеченцы не собираются признать себя проигравшими.

Я боюсь, что скорый мир невозможен в Чечне, у меня на этот счет пессимистические ощущения. Я думаю, что последний ход переговоров говорит об этом, о том, что это все перейдет в вялотекущую стадию, этот термин из идеологической психиатрии лучше всего описывает – вялотекущая. Начнутся сейчас уступки, ультиматумы, откладывание ультиматумов, встречные какие-то ходы, подписание незначительных маргинальных соглашений – вот что может происходить. Потому что Чечня себя не хочет признавать проигравшей, Россия ее отпускать из своего состава тоже не хочет. Поэтому решение вопроса за такими горами, которые повыше кавказских.

Иван Толстой: И еще август 95-го. В программе Владимира Тольца обсуждается вопрос: если скончался Советский Союз, то умерла ли на Западе советология?

Петр Вайль: Прежде всего, я бы не стал говорить о смерти советологии, изменилось лишь название. Существует ли японология или американология? Покуда существуют страны, вызывающие взаимный интерес, покуда существует обостряющая этот интерес опасность, исходящая из этих стран, будь то опасность военная, политическая, экономическая, социальная, какая угодно, культурная опасность, то будут и дисциплины, изучающие ту или иную страну, будут и ученые, изучающие эти страны.

Я думаю, что слово "наука" здесь применимо. Что есть наука? Наука есть сумма знаний, позволяющая делать прогнозы, то есть изучать предмет, который на основании этого изучения может предсказывать события. Советология или, если угодно, россиелогия такую претензию имеет. Другое дело, что здесь могут быть хорошие ученые, плохие ученые, добросовестные, недобросовестные, как это есть и в физике, только в физике и астрономии надо знать таблицу умножения, здесь может быть нужно знать несколько меньше.

Конечно, это наука, Россию продолжают изучать, хотя и не с тем напряженным интересом, что раньше. Как я уже сказал, интерес обостряла военная мощь Советского Союза. Что касается отражения, как вы сказали, зеркала русской революции, то мне кажется, интереснейшим был сам факт, что этот конгресс проводился в Варшаве. Я прилетел туда на самолете и прямо из аэропорта, когда приехал в город, я сразу увидел, что Варшава отличается как от Москвы, так и от Праги, в которой мы все трое сейчас живем. Например, на лотках там лежат яблоки Белый налив, местные яблоки свежего урожая, а в Москве одни сплошные привозные бананы. Скажите, пожалуйста, в Польше тоже продаются бананы, почему в Москве нет яблок Белый налив? Почему польское сельское хозяйство умудряется обслуживать свое население таким достаточно эффективным способом? Вот первая задача до того, что я до гостиницы еще не дошел, не говоря, до залов конгресса.

Владимир Тольц: Вы смогли найти ответ на этот вопрос?

Петр Вайль: Для этого надо, наверное, быть специалистом в экономике, которым я не являюсь. Но, по крайней мере, вопрос эмпирическим способом я могу поставить.

Иван Толстой: В том же августе 95-го в Прагу из Нью-Йорка приезжал Александр Генис. Вместе с Вайлем в пражской студии они подготовили программу к пятилетней годовщине со смерти Сергея Довлатова. Это была последняя передача, в которой бывшие соавторы участвовали вместе.

Петр Вайль: Интересно, что он как бы переместился, я бы сказал, из небытия в небытие. То есть был он где-то за океаном, витал, существовал в качестве голоса, потом вдруг материализовался книгами, то есть листами бумаги, а сам живой Довлатов так в общем-то в Россию и не попал. Вот это ужасное чувство, которое меня не покидает по сей день, 5 лет прошло, я каждый раз, когда открываю его книгу или просто вижу эту книгу на своей полке, я думаю, о том, что как мало он не дожил до той действительно поистине всенародной, всероссийской любви, которой он сейчас окружен.

Александр Генис: Я когда вижу каждый раз новую книгу Сергея, все время мне хочется ему рассказать. Мне даже часто снится, что я ему рассказываю: вот посмотри, посмотри, что происходит.

Петр Вайль: А помните, как он мечтал и говорил, он умер ведь накануне своего 49-летия, он как-то с опаской спрашивал: "Интересно, 50-летие мое как-нибудь отметят?". Можно себе представить, как бы отметили 50-летие.

Александр Генис: Более того, Сергей действительно готовился к этому юбилею, он ведь приготовил сборник своих рассказов, избранное, свою хрестоматию, которую хотел назвать "Рассказы". Помните, мы смеялись, что сборник под названием "Рассказы" можно издавать только после смерти?

Петр Вайль: И он его называл "Посмертное". Хорошие были шутки. Все это относится к двух-трехнедельному сроку до его смерти, до его кончины.

Александр Генис: Что-то, конечно, не так в писателе, который умирает посредине своего творческого пути. И теперь мне кажется, что Довлатов успел бы стать другим. Потому что сейчас, когда литературная ситуация в России кажется такой запутанной, такой невнятной, ясный и чистый стиль Довлатова, его веселые и грустные простые рассказы – это как раз то, чего не хватает нашей литературе сегодня. Довлатов мог бы стать первым автором, который вернул бы нашу литературу к ее читателям, вернул бы, я бы сказал, достоинство и ясность простого письма.

Петр Вайль: Подождите, я бы хотел тут возразить против сослагательного наклонения. Он это и сделал, по-моему. Да, он это сам не увидел и не застал, но книжки его сделали это. Действительно поразительное явление, когда в любви к Довлатову признаются буквально, я это не придумываю, внук и дед, то есть читательская аудитория широчайшего диапазона. Я уже не говорю по социальным различиям, но по возрастным, что бывает гораздо реже.

Александр Генис: Дело в том, что Довлатов как раз достиг того, к чему всегда стремился. Он хотел быть массовой литературой и стал ею. Довлатов – это по-настоящему массовая литература, потому что действительно он универсален, и читают его все. Это именно то, к чему он стремился. Он терпеть не мог темной, эзотерической, элитарной словесности. Литература должна быть для всех, такая же, как литература Пушкина или, страшно сказать, Ильфа и Петрова, допустим.

Петр Вайль: Посмотрите, что происходит, уже как и все у нас в России, все идет с каким-то невероятным перехлестом и перегибом. Вы помните, когда он умер, мы отправили в "Литературную газету" один из очень немногих, буквально из двух-трех еще не опубликованных рассказов и написали к нему коротенькое предисловие. В предисловии выражали приблизительно такое ощущение, что, не дай бог, чтобы Довлатова сочли просто остряком, балагуром, хохмачом, что обратите внимание на чистоту стиля, и так далее. Какое там, сейчас все наоборот, сейчас из него делают учителя жизни, что уже совсем нелепо. Его, человека, который так далек был от всякого учительства.

Александр Генис: Мне кажется, происходит именно то, о чем я говорил в начале, – из Довлатова делают мученика. Русская литература, может быть и терпит, но русский читатель не терпит пустоты, ему нужен постоянно какой-то мученик. И вот Довлатов, который действительно трагически рано умер, занимает именно такую роль, именно играет роль мученика. И это, конечно, обидно, потому что Довлатов был просто писателем. Даже более того, как он говорил, просто рассказчиком.

Петр Вайль: А мученичество, вы совершенно правильно говорите, например, такая распространенная версия: Сергей умер на чужбине от тоски по родине. Да господи, боже мой, именно на чужбине, в Америке он и стал по-настоящему писателем.

Иван Толстой: Передача памяти Довлатова, август 95-го. И теперь последняя запись, последняя моя запись. Я приглашал Петра в студию все 14 лет, что мы вместе работали. И в прямой эфир, и для предварительной записи. Петр размышлял на любые темы, как и полагается Брамсу Марксовичу Дедморозову. 7 июля 2008 года, за полтора месяца до случившегося с ним удара, мы говорили о его новой книге "Стихи про меня". В тот день в Москве вышел аудиодиск с авторским чтением книги.

Рядом со мной в студии мой коллега писатель Петр Вайль. Петр, мы в новостях уже сообщали, что в Москве вышел ваш аудиодиск, где вы сами, своим голосом, читаете вашу последнюю книгу "Стихи про меня". Что это вообще за действо, чем оно сопровождается или просто вы глава за главой, страница за страницей читаете собственный текст? Кому же это нужно, кто это будет слушать?

Петр Вайль: Это вообще не к автору вопрос, конечно. Он ничем не сопровождается. Я знаю, что некоторые аудиокнижки записываются с каким-то музыкальным сопровождением, но в моем случае звукорежиссеры решили, что это не нужно, и я им вполне доверяю. Раз они так считают, значит, так оно и есть. А то, что аудиокниги стали невероятно популярны, это вы знаете. В больших московских и питерских магазинах, по крайней мере, я вижу просто огромные стенды, где начитана буквально вся классика и современные книги. Я думаю, что причина-то понятна: это, конечно, автомобиль и автомобильные пробки. В конце концов, можно и радио "Шансон" включить, но если у тебя чуть-чуть запросы иные, то ты все-таки послушаешь что-то такое.

Иван Толстой: Современный О'Генри, наверное, изобразил бы сцену, как директор фабрики аудиозаписи платит гаишникам за то, чтобы они устраивали пробки побольше.

Петр Вайль: Что-нибудь в этом роде. Это с точки зрения практической, коммерческой. А с точки зрения культурологической, в этом, кончено, есть смысл, особенно когда речь идет о поэзии. Вообще, стоит помнить о том, что звук старше буквы, намного древнее. Письменному слову всего пять тысяч лет, а членораздельной речи примерно в 30 раз больше. А что такое членораздельная речь? Это самое грандиозное явление природы, которое отличает человека от животного самым наглядным образом, а иногда и единственным. Наше преимущество перед животными только в членораздельной речи, во всем остальном мы, можно сказать, им уступаем. Вот у Мандельштама есть строка "Быть может, прежде губ уже родился шепот…". Вот вдумаемся в эти странные слова, что они значат. Они означают, что гортань, язык, губы, весь речевой аппарат имеется, потому что ему, этому аппарату, даровано звучащее слово. Вот, что такое "Быть может, прежде губ уже родился шепот". Такая антимедицинская точка зрения. Не наоборот, потому мы говорим, что у нас есть язык, губы и гортань, а они у нас есть потому, что есть слово. В конечном счете, это есть перевод на поэтический язык строчки из главной книги человечества – "Вначале было Слово".

Иван Толстой: И это абсолютно выражает идею Бродского, высказанную им в Нобелевской речи и вообще во многих его эссе, о том, что язык существовал прежде нас и где-то носился, мы всего лишь его хранилище.

Петр Вайль: Бродский тоже пересказывает, в конченом счете, Книгу Бытия. Мандельштам говорит, что голос – это личность. Его бешенство вызывают те поэты, которые этого не понимают. Когда Мандельштам хочет похвалить кого-то, он говорит, например, что стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие. Обратите внимание, что это мнение звучит не как мнение литератора, а как рекомендация отоларинголога. Вот займись этим делом – вылечишься. И когда он впадает в ярость и противопоставляет себя другим, он просто кричит: у меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива, я один в России работаю с голосом.

Иван Толстой: Спасибо, Петр, за членораздельную речь. Петр Вайль рассказал об аудиодиске "Стихи про меня", на котором он читает свою последнюю книгу. 7 июля 2008 года.

Вот и всё. Остались фотографии, книги, телепередачи и – голос в архиве Радио Свобода, которому отдал больше 20 лет жизни Петр Вайль. Незабываемый человек.

XS
SM
MD
LG